Владимир Гиляровский: СПИРЬКА

Это был двадцатилетний малый, высокого роста, без малейшего признака усов и бороды на скуластом, широком лице. Серые маленькие глаза его бегали из стороны в сторону, как у "вора на ярмарке".

В них и во всем лице было что-то напоминающее блудливого кота. Одевался Спирька во что бог пошлет. В первый раз — это было летом — я встретил его бегущего по Тверской с какими-то покупками в руке и папироской в зубах, которой он затягивался немилосердно. На нем была рваная, вылинявшая зеленая ситцевая рубаха и короткие, порыжелые, плисовые, необыкновенной ширины шаровары, достигавшие до колен; далее следовали голые ноги, а на них шлепавшие огромные резиновые калоши, связанные веревочкой. Шапки на голове у Спирьки не было. У меблированных комнат, где служил Спирька самоварщиком, его остановил швейцар:

— Спирька! Как тебе не стыдно так ходить? Ведь гостиницу срамишь!
— Что это? Чем-с?! Украл, что ли, я что?—отвечал тот, затягиваясь дымом.
— Кто говорит, украл! А ходишь-то в чем... Стыдно!
— Чего стыдно! Всяк знает, что я при месте нахожусь! Вот коли бы без места ходил этак, стыдно бы было, вот что! — И еще раз пыхнув папироской, Спирька в два прыжка очутился на верху лестницы.

Я жил в тех же нумерах.
— Что это, у нас служит? — спросил я швейцара.
— У нас, Владимир Алексеич, самоварщиком; самый что ни на есть забулдыжный человек и пьяница распре-горчайший, пропащий!
— Зачем же держать такого?
— Сами изволите знать, хозяин-то какой аспид у нас — все на выгоды норовит, а Спирька-то ему в аккурат под кадрель пришелся — задарма живет. Ну и оба рады. Хозяин — что Спирька денег не берет, а Спирька — что он при месте! А то куда его такого возьмут, оголтелого. И честный хоть он и работящий, да насчет пьянства — слаб, одежонки нет, ну и мается.

Я жил в одном номере с товарищем Григорьевым. Придя домой, я рассказал ему о Спирьке.
— Да, я его видал. Любопытный человек, он меня заинтересовал давно; способный, честный, но пьяница.

Этим разговор о Спирьке и кончился. Потом я его несколько раз встречал в коридоре и на улице.

Как-то пришлось мне уехать на несколько дней из Москвы. Когда я возвратился, мой товарищ сказал мне:
— А у нас, Володя, семейства прибавилось.
— Что такое?
— Спирьку я к себе в лакеи взял.
— Ну?! — удивился я.
— Да, верно; третьего дня его хозяин прогнал, идти человеку некуда, ну я его и взял. Славный малый, исполнительный, честный.

В это время дверь отворилась, и с покупками в руках явился Спирька. Положив покупки и сдачу с десятирублевой ассигнации, он поздоровался со мной.
— Здравствуйте, барин,— рикамендуюсь вам, что мы теперь у вас в услужении будем.
— Рад за тебя, служи.
— Нет, вы, барин, на меня поглядите-сь, каким я теперь — хоть сейчас под венец,— обратился ко мне Спирька, охорашиваясь и поправляя полы спереди узкого, короткого сюртука.
— Барин подарил-с, — сказал он. Действительно, Спирьку нельзя было узнать. На нем была поношенная, но чистенькая триковая пара и порядочные, вычищенные до блеска сапоги. Он был умыт, причесан, и лицо его сияло.
— Эх, то есть вот как теперь меня облагодетельствовали, что всю жизнь свою не забуду, по гроб слугой буду, то есть хоть в воду головой за вас... Ведь я сроду таким господином не был. Вот родители-то полюбовались бы...
— Ну и покажись им,— сказал я.
— Это родителям-то-с? Да у меня их никогда и не бывало; я ведь из шпитонцев взят прямо.
— Как не бывало?
— Мы шпитонцы; из ошпитательного дома... бог его знает, кто у меня родитель — може, граф, може, князь, а може, и наш брат Исакий!
— Ну, последнее вернее,— сказал мой товарищ, глядя на лицо Спирьки.

Стал у нас Спирька служить. Жалованье ему положили пять рублей в месяц.

Два месяца Спирька живет — не пьет ни капли. Белье кой-какое себе завел, сундук купил, в сундук зеркальце положил, щетки сапожные... С виду приличен стал, исполнителен и предупредителен до мелочей. Утром — все убрано в комнате, булки принесены, стол накрыт, самовар готов; сапоги, вычищенные "под спиртовой лак", по его выражению, стоят у кроватей, на платье ни пылинки.

Разбудит нас, подаст умыться и во все время чаю стоит у притолоки, сияющий, веселый.
— Ну что, Спиридон, как дела? — спросишь его.
— Слава тебе господи, с бродяжного положения на барские права перешел!—ответит он, оглядывая свой костюм.
— А выпить хочется тебе?
— Нет, барин, шабаш! Было попито, больше не буду, вот тебе бог, не буду! Все эти прежние художества побоку... Зарок дал — к водке и не подходить: будет, помучился век-то свой! Будет в помойной яме курам да собакам чай собирать!
— Так не будешь?
— Вот-те крест, не буду.

Спустя около месяца после этого разговора Спирька является к моему сотоварищу и говорит ему:
— Петр Григорьич, дайте мне четыре рубля, жисть решается!
— Как так?
— Невесту на четыре рубля сосватал! С приданым, и все у нее как следно быть, в настоящем виде.
— Что ты?
— Будь сейчас четыре рубля, и жена готова!
— На что же четыре рубля?
— Свахе угощение, и ей тоже надо. Сделайте милость, будьте, барин, отец родной, составьте полное удовольствие, чтобы жениться — остепениться!

Ему дали четыре рубля. Это было в три часа дня, Спиридон разоделся в чистую сорочку, в голубой галстук, наваксил сапоги и отправился.

На другой день Спирька не являлся. Вечером, когда я вместе с Григорьевым возвратился домой после спектакля, Спирька спал на диване в своих широчайших шароварах и зеленой рубахе. Под глазом виднелся громадный фонарь, лицо было исцарапано, опухло. Следы страшной оргии были ясно видны на нем.
— Вот так женился! — сказал Григорьев, рассматривая лежавшего.
— Да, с приданым жену взял!
Спирька, услыхав разговор, поднял голову, быстро опомнился, вскочил и пошел в переднюю, не сказав ни слова.
— Спиридон!—громко окликнул его Григорьев, едва сдерживаясь от смеха.
— Чего изволите? — прохрипел тот в ответ, останавливаясь у двери и жмурясь.
— Что с тобой? А?
— Загуляли, барин! — Спирька махнул энергично правой рукой.
— А свадьба когда?
— Не будет! — пресерьезно ответил он и скрылся за дверями.

Григорьев решил его еще раз одеть и не прогонять.
— Авось исправится, человеком будет! — рассуждал он.

Однако слова его не оправдались. Запил Спирька горькую. Денег нет — ходит печальный, грустный, тоскует,— смотреть жаль. Дашь ему пятак — выпьет, повеселеет, а потом опять. Видеть водки хладнокровно не мог. Платье дашь — пропьет.

Наконец, Григорьев прогнал его. После, глубокой осенью, в дождь и холод, я опять встретил его, пьяного, в неизменных шароварах, зеленой рубахе и резиновых калошах. Он шел в кабак, пошатывался и что-то распевал веселое…